Быть может вдалеке быть может за стеною
В коллаже на переплете использованы репродукции работ художников Константина Сомова и Константина Коровина
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Семья моей матери причастна к литературе и к науке.
Дед мой, Андрей Николаевич Бекетов, ботаник, был ректором Петербургского университета в его лучшие годы (я и родился в «ректорском доме»). Петербургские Высшие женские курсы, называемые «Бестужевскими» (по имени К. Н. Бестужева-Рюмина), обязаны существованием своим главным образом моему деду.
Он принадлежал к тем идеалистам чистой воды, которых наше время уже почти не знает. Собственно, нам уже непонятны своеобразные и часто анекдотические рассказы о таких дворянах-шестидесятниках, как Салтыков-Щедрин или мой дед, об их отношении к императору Александру II, о собраниях Литературного фонда, о борелевских обедах, о хорошем французском и русском языке, об учащейся молодежи конца семидесятых годов. Вся эта эпоха русской истории отошла безвозвратно, пафос ее утрачен, и самый ритм показался бы нам чрезвычайно неторопливым.
В своем сельце Шахматове (Клинского уезда, Московской губернии) дед мой выходил к мужикам на крыльцо, потряхивая носовым платком; совершенно по той же причине, по которой И. С. Тургенев, разговаривая со своими крепостными, смущенно отколупывал кусочки краски с подъезда, обещая отдать все, что ни спросят, лишь бы отвязались.
Встречая знакомого мужика, дед мой брал его за плечо и начинал свою речь словами: «Eh bien, mon petit…»[1] Иногда на том разговор и кончался. Любимыми собеседниками были памятные мне отъявленные мошенники и плуты: старый Jacob Fidèle[2], который разграбил у нас половину хозяйственной утвари, и разбойник Федор Куранов (по прозвищу Куран), у которого было, говорят, на душе убийство; лицо у него было всегда сине-багровое – от водки, а иногда – в крови; он погиб в «кулачном бою». Оба были действительно люди умные и очень симпатичные; я, как и дед мой, любил их, и они оба до самой смерти своей чувствовали ко мне симпатию.
Однажды дед мой, видя, что мужик несет из лесу на плече березку, сказал ему: «Ты устал, дай я тебе помогу». При этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство, что березка срублена в нашем лесу.
Мои собственные воспоминания о деде – очень хорошие; мы часами бродили с ним по лугам, болотам и дебрям; иногда делали десятки верст, заблудившись в лесу; выкапывали с корнями травы и злаки для ботанической коллекции; при этом он называл растения и, определяя их, учил меня начаткам ботаники, так что я помню и теперь много ботанических названий. Помню, как мы радовались, когда нашли особенный цветок ранней грушевки, вида, неизвестного московской флоре, и мельчайший низкорослый папоротник; этот папоротник я до сих пор каждый год ищу на той самой горе, но так и не нахожу, – очевидно, он засеялся случайно и потом выродился.
Все это относится к глухим временам, которые наступили после событий 1 марта 1881 года. Дед мой продолжал читать курс ботаники в Петербургском университете до самой болезни своей; летом 1897 года его разбил паралич, он прожил еще пять лет без языка, его возили в кресле. Он скончался 1 июля 1902 года в Шахматове. Хоронить его привезли в Петербург; среди встречавших тело на станции был Дмитрий Иванович Менделеев.
Дмитрий Иванович играл очень большую роль в бекетовской семье. И дед и бабушка моя были с ним дружны. Менделеев и дед мой, вскоре после освобождения крестьян, ездили вместе в Московскую губернию и купили в Клинском уезде два имения – по соседству: менделеевское Боблово лежит в семи верстах от Шахматова, я был там в детстве, а в юности стал бывать там часто. Старшая дочь Дмитрия Ивановича Менделеева от второго брака – Любовь Дмитриевна – стала моей невестой. В 1903 году мы обвенчались с ней в церкви села Тараканова, которое находится между Шахматовым и Бобловым.
Жена деда, моя бабушка, Елизавета Григорьевна, – дочь известного путешественника и исследователя Средней Азии Григория Силыча Корелина. Она всю жизнь работала над компиляциями и переводами научных и художественных произведений; список ее трудов громаден; последние годы она делала до 200 печатных листов в год; она была очень начитанна и владела несколькими языками; ее мировоззрение было удивительно живое и своеобразное, стиль – образный, язык – точный и смелый, обличавший казачью породу. Некоторые из ее многочисленных переводов остаются и до сих пор лучшими.
Переводные стихи ее печатались в «Современнике», под псевдонимом «Е. Б.», и в «Английских поэтах» Гербеля, без имени. Ею переведены многие сочинения Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура (поэма «ЛаллаРук»), Бичер-Стоу, Гольдсмита, Стэнли, Теккерея, Диккенса, В. Скотта, Брэт-Гарта, Жорж-Занд, Бальзака, В. Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Лесажа. Этот список авторов – далеко не полный. Оплата труда была всегда ничтожна. Теперь эти сотни тысяч томов разошлись в дешевых изданиях, а знакомый с антикварными ценами знает, как дороги уже теперь хотя бы так называемые «144 тома» (изд. Г. Пантелеева), в которых помещены многие переводы Е. Г. Бекетовой и ее дочерей. Характерная страница в истории русского просвещения.
Отвлеченное и «утонченное» удавалось бабушке моей меньше, ее язык был слишком лапидарен, в нем было много бытового. Характер на редкость отчетливый соединялся в ней с мыслью ясной, как летние деревенские утра, в которые она до свету садилась работать. Долгие годы я помню смутно, как помнится все детское, ее голос, пяльцы, на которых с необыкновенной быстротой вырастают яркие шерстяные цветы, пестрые лоскутные одеяла, сшитые из никому не нужных и тщательно собираемых лоскутков, – и во всем этом – какое-то невозвратное здоровье и веселье, ушедшее с нею из нашей семьи. Она умела радоваться просто солнцу, просто хорошей погоде, даже в самые последние годы, когда ее мучили болезни и доктора, известные и неизвестные, проделывавшие над ней мучительные и бессмысленные эксперименты. Все это не убивало ее неукротимой жизненности.
Эти жизненность и живучесть проникали и в литературные вкусы; при всей тонкости художественного понимания она говорила, что «тайный советник Гете написал вторую часть «Фауста», чтобы удивить глубокомысленных немцев». Также ненавидела она нравственные проповеди Толстого. Все это вязалось с пламенной романтикой, переходящей иногда в старинную сентиментальность. Она любила музыку и поэзию, писала мне полушутливые стихи, в которых звучали, однако, временами грустные ноты:
Она мастерски читала вслух сцены Слепцова и Островского, пестрые рассказы Чехова. Одною из последних ее работ был перевод двух рассказов Чехова на французский язык (для «Revue des deux Mondes»). Чехов прислал ей милую благодарственную записку.
К сожалению, бабушка моя так и не написала своих воспоминаний. У меня хранится только короткий план ее записок; она знала лично многих наших писателей, встречалась с Гоголем, братьями Достоевскими, Ап. Григорьевым, Толстым, Полонским, Майковым. Я берегу тот экземпляр английского романа, который собственноручно дал ей для перевода Ф. М. Достоевский. Перевод этот печатался во «Времени».
Бабушка моя скончалась ровно через три месяца после деда – 1 октября 1902 года.
От дедов унаследовали любовь к литературе и незапятнанное понятие о ее высоком значении их дочери – моя мать и ее две сестры. Все три переводили с иностранных языков. Известностью пользовалась старшая – Екатерина Андреевна (по мужу – Краснова). Ей принадлежат изданные уже после ее смерти (4 мая 1892 года) две самостоятельных книги «Рассказов» и «Стихотворений» (последняя книга удостоена почетного отзыва Академии наук). Оригинальная повесть ее «Не судьба» печаталась в «Вестнике Европы». Переводила она с французского (Монтескье, Бернарден де Сен-Пьер), испанского (Эспронседа, Бэке́р, Перес Гальдос, статья о Пардо Басан), переделывала английские повести для детей (Стивенсон, Хаггарт; издано у Суворина в «Дешевой библиотеке»).
Источник
Быть может вдалеке быть может за стеною
Художественный мир, создаваемый талантливым писателем, — неповторимая, суверенная страна, живущая по своим законам, и не случайно герои книг в нашем представлении столь же реальны, как и окружающие нас люди. Неудивительно, что и сам писатель, вместе со своими героями, вызывает пристальный интерес, оказываясь главным действующим лицом литературы, — его духовное становление, его кризисы и вдохновенные взлеты нуждаются в осмыслении и требуют сопереживания.
Лишь врожденная одаренность позволяет человеку быть писателем, но чтобы реализовать свой дар, он должен обладать волей, характером и оставаться верным себе при любых обстоятельствах. Вадима Шефнера, пожалуй, прежде всего и характеризует именно цельность натуры и верность самому себе. Природа его таланта и свойственная ему «позиция души», кажется, заведомо гарантируют эту цельность, которой отмечены не только его поэзия и проза, но и весь его литературный путь, долгий и далеко не гладкий.
Стоит прислушаться к тому, как он сам — в мемуарной повести «Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде» (1973–1975) — расценивает свою биографию и объясняет свои жизненные истоки.
Почтительно вспоминает Шефнер своих предков, память о которых простирается в глубь веков. Он не однажды сообщал, что с «парусных» времен многие из них служили в русском военном флоте, и вот, читая выдержки из послужных списков, донесений и официальных документов в «комментариях к метрике» его мемуарной повести, можно воочию убедиться не только в достоверности шефнеровских семейных преданий, но и в том, что интерес к прошлому, ощущение себя органическим звеном в цепи поколений, наконец, преданность Петербургу и любовь к России были, что называется, впитаны писателем с молоком матери.
В самом деле, много ли найдется старожилов, способных похвастать рукописной фамильной книгой, где хронологические записи ведутся — шутка сказать! — с 1728 года?
А ведь Шефнеры переселились в Россию из Прибалтики еще раньше, еще до Петра Великого. И Линдестремы, выходцы из Швеции, предки поэта по материнской линии, обосновались в Петербурге в XVII веке.
С той поры кораблестроители, военные инженеры, лейб-медики, флотоводцы, гвардейские пехотные офицеры значатся в шефнеровском роду, и деяния их на пользу российского государства заслуживают добрых слов: достаточно назвать Алексея Карловича Шефнера, деда поэта, волею судьбы попавшего в число славных основателей Владивостока и «заработавшего» на карте мира мыс своего имени.
Тем не менее сам Вадим Сергеевич Шефнер, родившийся 12 января 1915 года «в конном санном возке во время переезда по льду залива из Кронштадта в Ораниенбаум», внук двух адмиралов, далек от мысли непременно возвеличивать свою родословную. Он озабочен другим.
Наследник столь обязывающих семейных традиций, с годами все пристальнее вглядывается сквозь пелену времен в тех, кто «уже свершили свой жизненный круг, чей опыт стал, так сказать, твердой валютой», вглядывается — с намерением понять и «расшифровать самого себя»: как человека, гражданина и как писателя.
Этим и примечательна повесть «Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде», с ее принципиальным подзаголовком — «летопись впечатлений».
Да, такова авторская позиция: не исторические события, не факты и наблюдения сами по себе, а эмоционально воспринятая и лирически преображенная реальность предстает перед читателем на шефнеровских страницах. Свод впечатлений — личных, сокровенных, сперва отрывочных, разрозненных, вроде бы случайно задержавшихся в запасниках памяти, а затем все более последовательных, все точнее откорректированных временем.
Это попытка автопортрета, исповедь, — и открывается она младенческими страхами, ни с чем не сравнимыми в их пронзительности, мимолетными бликами первой мировой войны: паучком аэроплана, тихо ползущим по небу, голубовато-белым лазаретным трамваем с красным крестом на боку. И хотя собственно рассказа о войне — и об этой, и потом о гражданской — в повести нет, чувство принесенной этими войнами угрозы, потрясение, вызванное сломом привычного уклада жизни, остались в Шефнере с детской колыбели и навсегда.
Как они были не похожи, некогда уютная, а вскоре опустевшая и выстуженная адмиральская квартира на Васильевском острове — и тверская нянина изба, где вечерами жгли лучину. Как разительно отличался величественный корабельный Петроград от глухих провинциальных городков и уездных гарнизонов. Как трудно было маленькому мальчику из интеллигентной и недавно более чем благополучной семьи привыкать к жестким детдомовским порядкам — ощущение какого-то сумбура, заброшенности, чуждости «чуть ли не всему миру» неспроста так рано посетило его.
Споря с затверженной формулой о «золотом детстве», Шефнер посвящает читателя в свои мальчишеские беды, ошибки, недоумения. И причину того, что ему в детстве «некогда было быть счастливым», он склонен искать не в семейных невзгодах и не в сложностях революционной эпохи, а перво-наперво в себе самом.
Однако рядом с его упованиями на «генетические» свойства характера, на кастовые и религиозные обычаи семьи соседствуют в мемуарной повести Шефнера горькие рассуждения о хлебе насущном, о последствиях разрухи в стране. До читателя там и сям доносятся отголоски тех общественных веяний, какие он мальчишкой, пусть краем уха, да улавливал. И все это не может не придать его исповеди гражданских нот, все это превращает летопись его личных впечатлений в документ поколения, претерпевшего на своем веку всемирно-исторические драмы.
Да, поле зрения Шефнера ограничено тут рамками детского кругозора. Но волею судьбы оказавшись несмышленым свидетелем грандиозных социальных бурь, он хранит то неповторимое время в себе, и связь с исторической данностью в его автобиографической прозе (и конечно же, в стихах!) прощупывается предметная, детальная, а его личные переживания, при их самоценности, приобретают, если угодно, общечеловеческую значимость.
Что было для Шефнера самым мучительным в детстве? Пожалуй, две мысли, навязчиво сверлившие мозг. Одна — о еде: и в Петрограде, и в провинциальных детских домах о том, как одолеть голод, и дети, и взрослые помышляли денно и нощно. И другая мысль — о тепле. «На все мои ранние жизненные впечатления, — признается Шефнер, — накладывается ощущение озноба, тоски по теплу — не по душевному, а по самому обыкновенному, печному». Среди его предков не числилось южан и людей хворых, он же в ту пору мерз не переставая, поскольку «все тогда мерзли».
Мальчишкой Шефнер жил впроголодь, вместе со всеми испытал те же лишения, что и взрослые его соотечественники, и сейчас не сразу определишь цену той детской его причастности к тяготам народной жизни. Сам же он вспоминает выпавшие ему на долю беды и горести едва ли не с благодарностью. «Все же то был, — пишет он, — не убийственный, не разрушающий тело и душу холод: ведь поколение, испытавшее его, выросло выносливым и в общем-то здоровым. И кто знает, проведи я свои детские годы в сытости, тепле и холе, не получи я того жесткого тренажа — смог ли бы я выдержать голод и холод ленинградской блокады?»
Характер в человеке закладывается рано. Самые тяжелые камни, по справедливому замечанию Шефнера, людям приходится ворочать в детстве. Не потому ли выдержка, упорство, честность и вера в добро стали ключевыми качествами авторского характера в «Чаепитии на желтой веранде». Во всяком случае, именно этими качествами Шефнер особенно дорожит, поверяя свой жизненный опыт детскими, интуитивными представлениями о людях. «В том своем возрасте, — рассказывает он, — я делил людей только на злых и добрых. Позже я начал делить людей на умных и глупых, красивых и некрасивых, на интересных и неинтересных, на правдивых и лживых, на талантливых и неталантливых. Но возвращается ветер на круги своя. » И вновь Шефнер с детской непосредственностью всем человеческим доблестям предпочитает добро, хорошо зная, что оно должно уметь постоять за себя.
Источник